Сестре

Я, порой, с удовольствием перечитываю свои тексты. Нарциссизм? Не думаю. Скорее, очередной виток рефлексии. Последним материалом для такого витка стало интервью, которое я брал несколько лет назад у эстонского скрипача и дирижёра Андреса Мустонена. Среди прочего им сказанного, я зацепился за тезис:
— Каждый должен найти свой путь. Здесь нет и не может быть рецепта. Кому не удаётся — значит, не удаётся. В мире есть разные люди, и каждому дано по-разному. Наша ответственность — осознать, что тебе дано. Растратить дар впустую — самое страшное преступление. И мы должны не просто использовать нашу одарённость, но развивать её и передавать другим: если тебе многое дано, ты должен передавать это дальше. Способных на это и надо поддерживать.

Звучит пафосно, понимаю. Во-первых, я к пафосу склонен и признаю это. Во-вторых, частенько оказывается, что когда начинаешь отстранённо и обобщённо рассуждать об очень важных вещах, то речь получается по-глупому помпезной. Но ситуация, которая возникла у меня в голове в качестве иллюстрации при прочтении этого абзаца в собственном тексте, не была ни пафосной, ни отвлечённой. Я вспомнил, как сестра бросала учёбу на экономическом факультете, чтобы поступить в музыкальный колледж. Скандалов дома было — тьма. Каждый родственник считал своим долгом вразумить глупую девочку, что музыка — это баловство, а учёба на экономе непременно обеспечит ей стабильное будущее. Только моя сестра не из тех, кого просто переубедить (если вообще можно). Так что, думаю, судьба вручённого через несколько лет красного диплома вокалиста была предопределена уже тогда.

Я в те споры не вмешивался: молча завидовал младшей. Завидовал её решительности, ибо себя считаю нерешительным человеком, завидовал уверенности и непреклонности в желаемом. К тому же я и сам кончал тот экономический факультет, и прекрасно понимал, что сестра, отказываясь от такой университетской учёбы, теряет немногое.

«По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России — и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочёл Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими, мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашённые в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и я думаю, мы были правы».

Когда я наткнулся на этот абзац из «Меньше единицы» Бродского, я впервые обратил внимание что при таком подходе я однозначно являюсь человеком музыки. Да и всё наше поколение, видится мне, было музыкальным с этой точки зрения. Не думаю, что мы можем претендовать, как возрастная когорта поэта, на титул самого музыкального в отечественной истории, тем не менее жили мы исключительно музыкой.

Немалое влияние имело внедрение в массовый обиход портативных музыкальных проигрывателей, которое пришлось как раз на наше позднее детство в 1990-е. По эволюции устройств и по возрастанию популярности разных производителей запросто можно проследить и этапы нашего взросления: кассетные плееры (Sony Walkman) — средняя школа, компакт-диски и MP3-диски (iRiver) — старшие классы, flash-MP3 (Apple iPod) — университет. Без них мы совершенно не представляли своего существования. Постоянная музыка в наушниках была нашим спасением от окружающего мира и материалом для построения своего; способом закрыться в себе и защититься от деструктивного внешнего воздействия. Для меня это актуально и поныне, поэтому в моей сумке обычно лежит пара небольших наушников, которые запросто прилаживаются к компьютеру или мобильному телефону. Особенно это актуально в моменты эмоциональных скачков. Кто-то, наверное, для успокоения внутренней бури берёт книгу (как, должно быть, человек поколения шестидесятников, о котором идёт речь в «Меньше единицы»), кто-то заворачивается в излюбленную асану йоги, а кто, может, и просто молится по старинке. Я же, чтобы восстановить силы и комфортный эмоциональный фон, принимаюсь слушать проверенные музыкальные альбомы — те, что помогают мне вновь обрести себя.

Бродский пишет, что предпочтение Хемингуэя Фолкнеру могло кончить приятельство. В нашем случае вся внутренняя социальная идентификация в школе происходила по признаку предпочитаемой музыки: панки, рэйверы, металлисты, рэперы… Каждая субкультура претендовала на собственный характер поведения, символику и внешнюю атрибутику (заиметь последнюю в постсоветские 90-е в нищей провинции считалось высочайшим достижением, должно быть, сопоставимым с обладанием фирменными джинсами Levi’s в советские 60-е). Но первичным и базовым выражением субкультурской идеи для нас всегда оставалась именно музыка. Взрослея, мы не отказывались от идентификации по признаку музыкальных симпатий. Разве что критерий прослушивания постепенно менялся на критерий самостоятельного исполнения песен тех или иных авторов.

В моём случае поколенческая предрасположенность попала на подготовленную почву — моя музыкальная привязанность началась раньше школьной социализации. Она задана семьёй: я люблю повторять, что у нас дома число музыкальных инструментов всегда превышало число обитателей. С тех пор и навсегда музыкальный инструмент как таковой для меня является одновременно необходимым домашним оберегом и предметом поклонения, а красный угол тот, где хранится этот священный объект. Недавно я, кстати, едва не приобрёл себе новый комплекс неполноценности оттого, что не испытываю подобного по отношению к книгам — как это свойственно многим моим нынешним друзьям. Они отмеряют свой жизненный путь прочитанными томами, почитают семейное собрание книг своим главным богатством, а в библиотеку входят как в храм. Я понимаю их, но стать таким же не могу: к текстам у меня отношение панибратское, к их носителям — пренебрежительное, а богатства не коплю: музыка — это здесь и сейчас.

Домашние инструменты не пылились без дела. Папа всегда играл на гитаре, папины песни сопровождали жизнь семьи: они были колыбельными (и колыбельной запросто могла стать баллада времён Гражданской войны), пелись просто для шутки и веселья, обязательно исполнялись дуэтом с мамой на семейных праздниках и посиделках с друзьями; гитару брали с собой на вылазки за город на пикник, в поход или на дачу к приятелям. К тому же папа с удовольствием музицировал просто для себя: ему доставляло огромное удовольствие подбирать на слух мелодии и придумывать им заковыристые аранжировки.

В студенческой молодости он играл в музыкальном ансамбле. И судя по всему, команда имела неплохой успех, как минимум финансовый: в сравнении с заработками молодых советских специалистов. Однако все мы (мама, сестра и я) знаем об этом исключительно по папиным рассказам и старым кадрам, так как вживую никто их выступлений не застал. В какой-то момент эти исполнители, в очередной раз встав на развилке перед скользкой дорожкой профессиональных музыкантов и прямым проспектом советского инженера, выбрали путь последнего. Они распродали всё оборудование и разошлись навсегда — по-моему, они ни разу с тех пор не играли вместе даже просто в дружеской компании. Оттого идентифицировать молодого кудрявого рок-н-роллщика со старой чёрно-белой фотографии со своим отцом, как я привык его знать, у меня так и не получилось. Зато рок-н-ролл 60—70-х просочился в меня до основополагающих глубин личности. До сих пор эта музыка — самая родная для меня.

Маму наш рок-н-ролл, конечно же, не интересовал. Она любила протяжные и мелодичные русские романсы, которые сама очень прочувствовано и эмоционально исполняла, аккомпанируя себе на пианино. Делала она это реже, чем отец брался за гитару, может быть, поэтому рок-музыку я усвоил быстрее. Но главное, конечно, не романсы: маме я обязан любовью к симфонической музыке. С самых ранних лет она водила меня, и позже — сестру, на балеты и оперы в наш Пермский театр. Семейные походы на спектакли были необходимыми и обязательными элементами детского воспитания — всегда подчёркнуто торжественные и всеми любимые. Помню, как-то раз сетуя на нерадивость и недалёкость какого-то своего коллеги, мама эмоционально бросила: «Да его дети даже не видели, как двери в театр открываются!» Это значило, что человек совсем пропащий и семьёй не занимающийся. И все мы прекрасно понимали, что речь идёт не о театре вообще, а именно об оперном. Ибо институция, не имеющая собственного симфонического оркестра, серьёзной не считалась.

Сам я музыкальными навыками почти не владею, хотя было предпринято несколько попыток обучить меня игре на инструментах. Начали с фортепиано: мама попросила свою знакомую учительницу-пианистку позаниматься со мной в свободном порядке. Для меня это стало сущей морокой (для неё, должно быть, тоже): я делал всё возможное, чтобы пропустить очередную встречу, а если она всё же случалась, то каждый раз тянулась муторно и тоскливо. Я всячески отлынивал даже на самих уроках, например, просил преподавательницу по нескольку раз сыграть мне тот или иной кусок разучиваемого произведения, прикидываясь, что не могу его разобрать. В общем, вся эта затея с клавишами продлилась довольно недолго. Затем настал черёд музыкальной школы, куда я был устроен в гитарный класс. Это начинание продлилось дольше прежнего: во-первых, я стал старше и сознательней, во-вторых, благоприятно сказалось общение с сокурсниками — они в целом казались мне интереснее, чем одноклассники привычной общеобразовательной школы. И всё же учился я нехотя, и успевал плохонько. В результате и музыкальной школы я тоже не закончил, отучившись четыре из положенных курсом пяти лет.

На второй или третий год учёбы в музыкалке мной, как это случается с мальчиками-подростками, овладела идея заиметь электрогитару. Этот инструмент мне казался принципиально отличным от тех акустических гитар, что были у нас дома, и на которых меня заставляли играть в школе. Я вдруг почувствовал жесточайшую несправедливость в том, что отец посмел продать тот красавец-Rickenbacker, на котором он играет с тех фоток из далёких 70-х, — почему он не сохранил эту гитару для меня?

Некоторое время я предпринимал попытки выпрашивания электроинструмента у родителей — но без толку. Да и выпрашивал я, признаться, довольно вяло: уже тогда я смутно понимал, что мой интерес к электрогитаре был как бы эстетско-созерцательного типа, а вовсе не музыкантского. Будто гитара интересовала меня как произведение искусства, как символ, а вовсе не инструмент для делания музыки. Этому пониманию способствовал один мой приятель по школе искусств. Он был из простой семьи, не отличался ни манерами, ни эрудицией, но в музыкальной школе ему всё давалось без малейших усилий. Номинально он был прописан по классу аккордеона, но играл почти на всём; чаще всего я его видел с гитарой. Мы много обменивались музыкой, которую отслушивали в огромных количествах. Помню, иногда в тех разговорах я акцентировал внимание на песнях, которыми восхищался. Никакого пиетета с его стороны не возникало, зато он тут же хватался за гитару, слёту подирал композицию на слух, параллельно комментируя: «Это неинтересно, это лажа… О, а это прикольный переход!». В эти моменты мне было обидно за песню: мне казалось, что при таком препарировании магия музыки рассыпается и улетучивается; тем не менее я понимал: именно это и есть подход музыканта.

То же и с сестрой: для неё звучание был способом существования — она всегда голосила, с самого появления на свет. Позже, когда мы оба уже были в сознательном возрасте и делились друг с другом своими музыкальными пристрастиями, меня всегда удивляло, что в них мы были одновременно похожими и непохожими. С одной стороны, наши вкусы совпадали в выборе характера звучания и стилевой направленности. С другой стороны, наши подходы к слушанию разительно отличались: мой — исследовательско-созерцательный, её — сотворческий. Музыкальную школу она, конечно же, закончила, отучившись в ней лет девять, причём фактически по двум специальностям (ни одна из которых, кстати, не была вокальной): струнной — домра, и клавишной — фортепиано.

Однажды она принесла запись своего учебного выступлений в колледже. В разговоре я мельком спросил, как отреагировали родители при просмотре. «Ну, отец чуть не расплакался, видя меня на сцене», — обронила она. Я искренне удивился, не понимая причины столь сильной папиной эмоциональной реакции. «Себя узнал», — добавила сестра. И тут меня наконец осенило: ведь она становится и продолжателем неслучившейся отцовской сценической карьеры, и воплощением постоянного маминого стремления к прекрасному, и реализатором того деятельного музыкального таланта, который мне так хотелось иметь.

Пару лет назад я заинтересовался эстетикой. Знакомство началось с работ Канта — до сих пор удивляюсь, как этот человек в футляре из слоновой кости сформулировал категориальный аппарат столь насыщенной интуитивным восприятием дисциплины. Конечно, скажем ему спасибо за эти базовые категории, но, кажется, что и в музыке, и в литературе Кант смыслил мало. Уже с романтиками дело пошло куда лучше, особенно йенскими — тем прочувствованности было не занимать. Эстетику они выводят не сухим разумом, который движется как каток, плотно вминая в построяемую систему всё, что попадается по ходу движения, а исходя из собственного творческо-мистического опыта. Вот только основывали они своё учение на законах поэзии, вознося её на вершину иерархии искусств. Но, хотя я к тому моменту сам несколько лет зарабатывал письменным словом (пусть и далеко не поэтическим), поверить в это превосходство я никак не мог. Номинально, моим чаяниям удовлетворял Шеллинг, приписывавший музыке базовую роль в искусстве и строившей на ней как на основании свою пирамиду искусств. Однако, по правде говоря, проникнуться творчеством этого мыслителя мне тогда не удалось — зануден-с.

И вот я принялся за Артура Шопенгауэра.
«Музыка стоит совершенно особняком от всех других искусств. Мы не видим в ней подражания, воспроизведения какой либо идеи существ нашего мира; и тем не менее она — такое великое и прекрасное искусство, так могуче действует на душу человека и в ней так полно и глубоко им понимается, в качестве всеобщего языка, который своею внятностью превосходит даже язык наглядного мира… Адекватной объективацией воли служат идеи (платоновы); вызвать познание этих идей путём изображения отдельных вещей — вот цель всех других искусств. Все они таким образом объективируют волю лишь косвенно… Музыка — это непосредственная объективация и отпечаток всей воли, подобно самому миру, подобно идеям, умноженное проявление которых составляет мир отдельных вещей. Музыка, следовательно, в противоположность другим искусствам, вовсе не отпечаток идей, а отпечаток самой воли, объектностью которой служат и идеи; вот почему действие музыки настолько мощнее и глубже действия других искусств: ведь последние говорят только о тени, она же — о существе…»

Восхищению моему не было предела. Не знаю, только ли в музыке дело, но том «Мир как воля и представление» стал первым программным философским произведением, которое я прочёл запоем, не предпринимая ни единого усилия, чтобы заставить себя взяться за чтение. И пусть шопенгауэрианцем я себя не назову, но по мере знакомства с творчеством этого истеричного гения, я, сам не ожидая, сделал запись в блокноте: «Философия для меня началась с Шопенгауэра».

Октябрь 2014

Фото Марии Черепановой

 

Реклама